На краю и за краем
04 марта, 2008 Автор: admin
Надя Кулейкина
Когда я поняла, что все зашло слишком далеко и бесповоротно, мне стало жутко. Так значит, это все не игра, не очередная заморочка, вся в благородстве и романтизме, а холодная, тупая правда? Очевидно, что да. Сначала я просто легла на пол и созерцала трясущиеся трещины потолка, мутную каплю на сизом стекле и ровно ни о чем не думала. Теперь я знаю, что это была попытка выжить посредством безмыслия. Просто отрубиться, а там Бог сделает свое. Потом впала в безудержный пофигизм, и сухие, отрывочные мысли типа: "Герлой больше, герлой меньше", касались моих мозгов и уходили дальше. Да и правда, кому будет особо дело до того, что завтра-послезавтра в сырой комнате загнется некая хипа французского происхождения?
Тут-то я и уцепилась за Францию, и она выплыла из неведомого края семилетнего забвения. После того как меня зашвырнуло в Штаты, я ни разу не обратилась к прошлому. Да и зачем? Ведь еще месяц назад на слово "Париж" я бы ответила только кривой усмешкой: "На Монмартре меня уже никто не помнит". А теперь все стало ясно, и даже слишком ясно: не меня не помнят, а я забыла, а то, что не помнят,- это только следствие. И без боли и надрыва передо мной встал и купол Сакре-Кер, и смутные очертания изломанных улиц, и рассвет над Нотр-Дам... Я всегда любили утро Нотр-Дам и боялась его ночи. Залитые светом здания напоминали мне разлетающиеся искры развороченного костра, и я уходила вглубь, в полутень-полусумрак лишь для того, чтобы не видеть огней большого города. Мой Париж - это цветы, трава, горячие камни и бежевые стены. Кто-то зовет Париж белым, кто-то - дымчатым, кто-то - черно-золотым, и я могу согласиться с двумя первыми, но ни за что не приму последнего цвета, судорожного глюка самоубийц. Так значит, я умру, а Дж. никогда не узнает, зачем? Ему сейчас, мотающемуся здесь, там и нигде, даже не придет в голову, что окончательно потерявшая крышу женщина вот возьмет и уйдет туда, а он останется... Господи, что за бред?! Я сама, рыдая и вопя, как придавленная кошка, просила о том, чтобы Дж. остался, а я ушла вместо него. Меня никто не просил об этом, возможно, это было первое осознанное желание во всей моей нелепой (а какой же ей еще быть!) жизни. Оно прорвалось, и тогда ничто звериное и подсознательное не остановило меня. Я не захотела себя хранить. Даже не так, не так, я решилась сохраниться навеки, уйдя под цветы вместо того, чтобы уйти по трассе... Господи, help!
Когда мы с Дж. расстались, я вернулась в Сан-Франциско и бродила по улицам долго и бестолково. Просила огня, из-за вечной неосторожности подпалила себе кусок волосни и обгоревшее оторвала. Больно как сейчас. Тогда я хотела оторвать от себя и Дж., но, почувствовав адскую боль, пронизавшую до самых корней, не смогла. Если бы не было больно, я бы так же спокойно, прядь за прядью, отрывала бы от себя человека за человеком, пока не осталась бы мертвой посреди жизни. Но - больно! и я не могу еще и еще раз кого-либо оторвать, а посему ухожу в целостность и в сохранность.
Господи, это не конец, правда? Уберите, во имя всего святого, уберите Джима, иначе я закричу! Уйди, пожалуйста, это же не конец!!! О... Капля сползла и шмякнулась на подоконник. В щербатый пол въелись крошки бесконечного штукатурного дождя. Сейчас кто-нибудь придет и все будет хорошо, хорошо... Я никому ничего не должна , и я схвачусь за его руку и буду быстро-быстро шептать: "Не уходи!" А больше всего я хотела бы к духовному отцу, которого не видела семь лет. Его лицо передо мной, как не хочется, да и невозможно, пошевелиться, иначе он пропадет... Кто-то входит, да и не один... Зачем мне желать доброго дня, логичнее бы чего-нибудь еще, а чего - не скажу, самой страшно. Садятся, сейчас лягут, и мне будет совсем хорошо и не страшно. Просто я безумно устала, и усну, и на моем помятом лице, быть может, впервые улыбнется свет и спокойствие. И когда-нибудь я опять буду жить, вернусь в Париж, смутно вспомню тот чердак, где меня ждет моя недорисованная картина.
Дж., я всю жизнь любила и знала тебя задолго до Сан-Франциско! Ты всегда со мной, и теперь я чувствую, что ты идешь и видишь лучи заходящего солнца. Ты скидываешь суму, сходишь с пути и наугад открываешь Евангелие. Я даже вижу строки, которые ты читаешь надо мной, хоть я и не священник. Мимо тебя проходит путь, а ты, сам не зная почему, сидишь, и тот же свет и спокойствие озаряют твое посмуглевшее измученное лицо. Конец близок, но за ним еще начало, так пугающее своей непонятностью. Раньше говорили, что не нужно бояться смерти, во-первых, потому, что ну никак не столкнешься с ней, не перепрыгнешь через себя, да и к тому же не знаешь ее, а незнакомого бояться глупо... Я знаю, что будет там, но не боюсь его, я устала бояться и успокоилась. Свет и смутный путь пробуждаются в моей дремлющей душе, я слышу слова неизвестной доселе молитвы, и ничто не нарушит покой... Исчезает и пропыленная дорога с ее битыми стеклами, и прыжки в запредел, и призрак Парижа, как воспоминание вскрика, закругляет свои очертания перед засыпающим взглядом...
Когда я впервые увидела Дж.? Последние лет он был всегда и везде, полностью заняв мое существо выше всякого предела, посему мне иногда казалось, что я знала его с тех пор, как родилась моя душа. Это вполне возможно, но существует и реальный факт встречи, то мимолетное ощущение... Если раскладывать все по подобию порядка, то нужно начать не с той калифорнийской жары, а с ночи восьми-девятилетней давности. Это было в Париже спустя полгода после смерти сестры моей матери, воспитавшей меня.
Анник всегда говорила, что матери своей я помнить не могла, я осталась без нее в три года. Отец мой погиб на войне за полгода до моего рождения. Но я всегда ощущала их присутствие, по крайней мере, до тех пор, пока была жива Анник. Она до последнего мечтала, чтобы я стала учительницей рисования, но лицей был брошен по банальной причине безденежья. И вот однажды я решила - на фиг все это,- в Америку! В тот год удачно обломалась моя первая и нудная любовь, а встреченные на Монмартре по провидению Божию люди стали мне братьями и сестрами, которых у меня до этого никогда не было. Тогда в рассвете на ступенях Сакре-Кер в конце сна я видела свою святую, меня благословившую. Утром я сказала народу, что еду с ними... Париж вырвался и исчез из моей памяти, провалился с болью и треском по одну сторону края жизни, а я, ломая себе все, что можно, полезла по другую.
Одним летом мой брат по имени Сэм свалил с Хейт-Эшбери. Он долго звал меня с собой, а я все тянулась и не решалась. Наконец он с кем-то уехал, и только тогда я почувствовала резкое и бесповоротное желание идти. Оно родилось в раскаленный полдень и заняло все пространство ноющей головы. Если ничего не держит, эта потребность громогласно говорит свое слово. Меня что-то держало, вернее, кто-то, но глаза шизели от мысли: Сэм ждет меня в Новом Буффало. Я всегда была немного влюблена в него, но вечно оставалась лишь младшей сестрой. И когда появилась Мэг, я ни капли не ревновала. Просто она стала частью моего понимания Сэма, вот и все.
Меня выбросили в небольшом городке между Калифорнией и Нью-Мексико. Здесь я никого не знала, а сначала едва выговаривала его название. Я могла спокойно идти по трассе дальше, но меня что-то удерживало: то ли предчувствие переворота в жизни, то ли простое желание зарисовать понравившийся вид, то ли совсем непоэтичное желание вписаться и пожрать. В моем вещмешке еще оставались обломки цивилизации, а именно краски, карандаш, еще парижские кисти и весьма хорошая бумага. Как бывшая ученица Beaux-Arts я не могла представить себе картинок на гадком, по моему тогдашнему разумению, материале.
Я кое-как добралась до окраины города, где меня настигли сумерки. Привычно приготовившись провести ночь под открытым небом, я устроилась под деревом и почти заснула. Прикосновение чего-то мокрого вывело меня из оцепенения. Я села и увидела собаку, прямо и открыто смотревшую на меня. Я ожидала нападения, так как хорошо представляла себе поведение бездомных четвероножек. Но эта, оглядев меня со всех сторон, встала и пошла. Отойдя, она села и оглянулась. Почувствовав призыв, я пошла за ней. Мы вышли к свалке, невдалеке от которой ютилось несколько самопальных лачуг. Возле одной горел костер и было слышно два голоса - низкий женский и детский. Собака подошла к сидевшим, а за ней и я. Женщина оглянулась и протянула мне кусок поджаренного хлеба. Через минуту мы уже общались.
"Ты не здешняя,- улыбнулась она, обращая внимание скорее на прикид и трепаный хайр, чем на французский акцент.- Откуда ты?" "Из Сан-Франциско". "Куда ты?" "Не знаю". Я и вправду не знала, доберусь ли до Буффало. Моей собеседнице было около шестидесяти лет, мальчику рядом - лет восемь, не больше, он называл ее мамой. Бог знает сколько лет тому назад я стала бы удивляться, а тогда, уже врубившись во многое, раньше закрытое, приняла как данное. Ник - так звали ребенка - давным-давно был брошен матерью, Джейн осталась без работы, а псину, развалившуюся у наших ног, однажды утром на полном ходу хозяева выбросили из машины. "А тебя кто бросил?"- закономерно спросил Ник, разглядывая при свете костра мою глиняную феньку и бисерную нитку на шее. "Я сама все бросила,- ответила я, вытягиваясь на земле.- Спать хочется". "Иди в дом,- сказала Джейн, указывая на ближайшую хибару,- и возьми что-нибудь из тряпок накрыться, иначе ночью замерзнешь". Я замоталась то ли в шаль, то ли в плед,- теперь уже ни цвета, ни запаха его не помню, лишь кончики пальцев без особых усилий до сих пор осязают колючую прокопченную шерсть и разлохматившиеся кисти. Эти кисти я каждый вечер заплетала в косички.
Следующим вечером, когда Джейн уже улеглась, а мы с Никой все сидели и болтали у входа, он внезапно спросил: "Клара, ты ведь не уйдешь скоро, правда?" "Я уйду, когда заплету все косички",- усмехнулась тогда я, перебирая кисти покрывала. С тех пор Ник каждое утро расплетал по паре-тройке косиц, и я, заметив это, в один день распустила все. С того момента я начала учить Ника рисовать. Рисование занимало нас полностью: днем я делала наброски на своей бумаге, потом раскрашивала их, потом шла в центр и выменивала на деньги или пищу, что, в принципе, было без разницы. Получив кое-что, я возвращалась к Джейн, которая приготавливала из принесенного мною кое-какую еду. Раньше Джейн и сама мастерила поделки, но теперь плохо видела. Ее последней работой была пряжа шерсти, счесываемой с собаки. Так мы прожили почти неделю, но вот однажды бумага кончилась. Я не знала, что делать, и вдруг увидела Ника, рисовавшего углем на стене дома. Я подняла с земли такой же кусок угля и изобразила нечто. За нечто последовало еще и еще... Когда я оторвалась, то поняла, что в это утро Ник научил меня творить. В тот день мы раскрасили все жилище изнутри, извели много красок и ничего не заработали. Джейн сидела внутри, то ковыряясь в шерсти, то латая одежду, и тихо улыбалась, глядя на нас. Ее глаза светились.
Потом я стала рыскать по свалке, улицам и прочим местам, собирая все бумагообразное, кроме, разве, газет. Теперь я рисовала всем подряд на всем подряд и ощущала творение. Днем я бродила по центру, осознавая, что мои теперешние создания ровным счетом никого не заинтересуют. Если предыдущие, выполненные в стиле весьма правильного импрессионизма, удавалось кое-как растолкать, то в тот день шансы твердо и прочно сидели на нуле. Я зашла в собор. Служба давно кончилась, но тишина и прохлада создавали молитвенное настроение. Мне казалось, что я отрываюсь от своего земного существа, и моему внутреннему зрению представлялись картины Иного. Такое впервые происходило без травы и колес. Я открыла Евангелие наугад. Строки, прочитанные тогда, я не забуду, даже если память всей остальной жизни сотрется и исчезнет.
Когда я вышла на улицу, солнце нещадно принялось жарить мою и без того горячую голову. Я села на землю, прижавшись спиной к стене кафедрала, и просто стала смотреть перед собою. Рука потянулась к высовывавшемуся из рюкзака куску картона, подобранному возле свалки, и огрызку карандаша. Я рисовала бездумно, на что кривая выведет, сама не зная, что получится. И вдруг ощутила прикосновение к картонке чужой тени. Я подняла глаза, и мои губы растрескались в улыбке. В это мгновение я впервые увидела Дж... Его заинтересовали мои картинки, я вытаскивала их по одной и протягивала ему. Он брал и смотрел, и откидывал назад хайр, закрывавший его лицо. Рассматривая очередную заморочку, он переводил взгляд на меня, мою выгоревшую, измятую юбку, из подола которой неровной бахромой вылезали нитки, на пылью покрытую рубашку, обмотавшие шею феньки и, наконец, наши глаза встретились. Сначала мне казалось, что этот мэн просто-напросто хочет разгадать меня по зарисовкам, но долгий его взгляд все перевернул внутри меня: я чувствовала, что он видит мою душу, как и я ощущаю и зрю его, как предвидела его уже так давно. Теперь я даже и не вспомню, о чем мы говорили в день нашей первой встречи, но я ясно понимала, что знаю Дж. очень давно. Быть может, я знала его всю жизнь.
Через час он ни с того ни с сего сказал, что ему давно не было ни с кем так хорошо и легко, как со мной. И тогда он спросил мое имя. "Клара",- просто ответила я, в очередной раз столкнувшись с ним взглядом. "Какое красивое имя у тебя,- улыбнувшись, ответил Дж.- А, впрочем, я сразу догадался, что тебя зовут именно так". Я смутилась, понимая, что он хотел этим сказать. "Кончай льстить,- полушутя надулась я, но серьезно-сердитое выражение не надевалось на мое засверкавшее лицо.- У тебя вписка есть?" Дж. ответил, что нет. Мы еще долго бродили по улицам, причем я сама не заметила, как моя рука оказалась в его руке. Будто так было всегда. И будет вечно. Каждый раз, влюбляясь и становясь любимой, я думала, что это навсегда. В этом случае я была права. Спустя годы он ушел, пытаясь разорвать то, что называется "мы", но это не получилось. Он уходил, ухожу и я, я тоже ушла лишь для того, чтобы он остался. Ведь он так любил то, что зовется жизнью, а когда устанет, то Господь сам приведет его за тот край, куда ушла я.
Но теперь не о том. К вечеру мы вернулись к Джейн и Нику. У Дж. была кое-какая еда, которой хватило на всех. К тому же одна женщина дала в тот день хлеба Нику. Мы сидели у огня, моя голова лежала на коленях Дж., я смотрела в чернеюще-фиолетовое небо и видела звезды... Ник расчесывал псину-колли деревянным гребнем, разбирая свалявшиеся клочья шерсти терпеливого зверя, Джейн, блаженно затягиваясь сигаретой Дж., что-то вязала вслепую на спицах, оставшихся от прежней жизни. Она была замечательная мастерица и даже теперь, полуслепая, не бросала некоторых из своих умений.
В воздухе сырело. Дж. укрыл меня своей курткой, одновременно гладя меня по голове. Я вдруг спросила, на собирается ли он в Нью-Мексико. Его появление выдернуло меня из того безвременного пространства, в котором я жила с Ником, Джейн и псиной-колли. Он ответил, что можно и туда, а потом спросил, когда я хочу уехать отсюда. Я прикинула и поняла, что живу в этом городе уже более недели. "Давай послезавтра с утра",- почему-то решила я. Сказать "завтра" было слишком трудно. Завтра полагалось на привыкнуть к новому повороту жизни и на то, чтобы попытаться растолковать Нику факт моего отъезда. Что касается Джейн, так она, впервые увидев меня, поняла, что я уеду. Очевидно, пес тоже врубился, но за Ника я не ручалась. Джейн полюбила меня так же, как любят запоминающийся день: он есть, затем проходит, приходит ночь, и никто не возражает. Я буду всегда помнить ее, быть может, и я сохранюсь в ее душе, но привязывать к себе - не ее отношение к человеку. С Ником же нас объединяло рисование, посему я даже не могла представить себе, как он воспримет мой отъезд.
Следующим вечером я сушила хлеб на огне и засовывала его в мешок Дж. "Ты уходишь",- сказала Джейн, откидывая темную прядь и докуривая последнюю сигарету Дж. Когда она дорывалась, то курила почти непрерывно. Швырнув окурок в огонь, она встала и на минуту ушла внутрь. "Иди сюда",- раздался голос изнутри. Я зашла. Джейн пододвинулась ко мне и надела на мои плечи накидку - ту, которую она вязала последнюю неделю, распуская найденные на свалке кофты и из шерсти пса, которую она пряла, когда уставала вязать. Я тем же движением надела на шею Джейн полгода болтавшуюся на мне бисерную нитку. Сидевшему рядом Нику я протянула потрескавшуюся глиняную феньку, а он, улыбаясь, указал мне на покрывало, в которое я куталась в те ночи. Все его кисти были заплетены в косички. Нам было хорошо. Так хорошо, как за лето до этого, когда я, желая отдать Сэму одну из нашейных фень, будто бы случайно сняла свой крест. Я хотела отцепить феньку от веревки с крестом, но это не получалось. Да и не было в том нужды. На мне висел крест Сэма.
Я оставила Нику краски и пару кистей. Мы уехали рано, когда Джейн и ее сын еще спали, ведь вечером уже все произошло. Я прижималась к плечу Дж., обнимавшего меня, солнце еще только показывалось вдалеке, там, где кончался путь, там, вдалеке, за краем, куда всю эту жизнь мы шли...
Начиная с того лета, я удивительно много рисовала, находя все новые и новые формы для воплощения образов. Большую часть картин раздаривала, оставляя лишь те, которые более других любил Дж. Это было прекрасное и сумасшедшее лето, полное любви и вхождения друг в друга. Сэм говорил, что тогда в Новом Буффало мы с Дж. составляли самодостаточный мир, изливавший свет на всех окружающих. Мы погружались с головой друг в друга, и чем сильнее сближались, тем более отлетали, как абсолютная ненужность, все условности.
Однажды я за ненадобностью содрала с себя весь прикид, оставив только многочисленные к тому времени феньки. Если начинало холодать, то куталась в накидку, связанную Джейн, или в рубашку Дж. Большую часть остального, кажется, раздарила. Дж. много занимался сельхоззаморочками, я - хавкой и росписью жилищ. От этого наступал полный экстаз, особенно, когда рисовали вместе. Тогда я могла бесконечно радоваться любой новой идее и заорать от безвкусицы. С утра я нередко уходила вглубь леса - читать Евангелие, созерцать, искать нового порыва вдохновения. В основном я сидела в чаще одна - для того, чтобы и расплыться, и сконцентрироваться одновременно. То же самое делал Дж., но его выражением была музыка. По возвращении ощущались необыкновенная усталость и безумный подъем одновременно: иногда я сразу кидалась рисовать и рисовала до тех пор, пока чувствовала живую линию. Стоило лишь на секунду задуматься, зачем эта линия или тень - образ выскальзывал, я понимала, что уже который час подряд изображаю и изображаю - тогда усталость наваливалась горой, плечи подгибались, руки падали вниз. Я пригибалась к земле и закрывала глаза. На голой спине теплая рука Дж. Я переворачиваюсь, смотрю на него - и опять улыбаюсь. Мои руки обвивают его шею, вот он уже совсем надо мной, я чувствую его всего, мне душно, слегка тяжело и безумно-радостно. Он знает, что я могу закричать - не от боли (сколько лет прошло с той первой ночи боли и неизвестности), но от переполнения чувствами. Мы вместе, мы одно целое, разностороннее и взаимодополняющее. Дж. берет меня на руки и относит к костру на поляну... Единство мира. Вероятно, я ощутила его именно в тех плясках и песнях у костра, в тех бесконечно движущихся тенях, в тех алых лучах догорающего солнца, наконец, в тех настенных рисунках, в которых я, физически бывшая близка лишь с Дж., отдавалась людям до последнего изгиба.
Однажды, между окончанием работ и началом ужина, я сидела в хижине Сэма с ним самим, Мэг, ее братом и еще парой-тройкой человек. "Клара,- внезапно сказал Сэм, передавая косяк,- ты была создана Богом для этого лета". И добавил: "Постарайся удержаться". Я тогда просто не знала, что он имел в виду, лишь потом больно и сильно врубилась. А тогда я любила, просто любила - ибо все, что ни делала - отдавалась ли Дж., рисовала ли, молилась, общалась, стряпала или копалась в земле, сажая и выдергивая - все было в любви, все двигалось одной любовью. Я ощущала присутствие Бога, я умела разговаривать с Ним,- благодатный дар, оцененный лишь после его утраты. За весь тот год, что мы прожили в Буффало, я не продала ни одной картины. И это спасало меня от фальши. Я ничего не потребляла, кроме, разве, травы, да и то изредка и за компанию. Тогда не было нужды. Все во мне и я во всем - идеальное состояние гармонии. Мне казалось, что оно будет всегда.
Но пришло время, когда мы покинули Нью-Мексико. В Буффало приехали странствующие музыканты, державшие путь в Сан-Франциско. Вечером они каждый раз пели у костра, играли, отчасти и на мудреных и замороченных инструментах. В тот год их басист покинул группу, перебравшись к другим, и это место занял Дж. Вечное мотание-шатание, а также необходимость записи и прочее делали будущее Дж. несовместимым с жизнью в коммуне. Честно говоря, мне было дико больно уезжать оттуда. Предчувствие, что в Сан-Франциско нас не ждет ничего хорошего, не покидало меня. Но я не могла покинуть Дж., ибо наш мир был еще живуч и монолитен. Он прижимал меня к себе, ласкал, гладил по хайру, уговаривал, что все будет хорошо. Я привыкала, утихала, смирялась: ведь я буду с Дж., а не все ли равно, где быть, лишь бы с ним. Но как не хотелось в город, как не хотелось рамок жизни после общения с Богом!
Однако по приезде в Сан-Франциско мое мрачное настроение медленно поползло по спектру наоборот: я увидела родные физиономии, мы долго и уперто радовались друг другу. Я не прекращала рисовать, более того, период художественной плодовитости не прекращался в связи с резкой переменой жизни. Тогда я не чувствовала усталости, наоборот, ко мне из-за неведомого края приходили неизвестные силы. И в это время произошло событие, многое изменившее в моей жизни.
Хотела ли я известности? Было бы наглым враньем сказать, что нет. Тем более, я ходила на все сейшена группы Дж., видела восторженные лица, слышала экстатические крики, и желание славы губительно проникало в мою душу. Здесь я была виновата сама во всем: вместо радости от творчества как такового и радости на лицах немногих мне хотелось признания. Я начинала бредить выставками, к тому же по Хейт-Эшбери уже поползли слухи о художнице Кларе, расписывавшей хижины, и ее необычных картинах...
Но теперь так не хочется говорить о том, как признание среди своих и не совсем своих обрушилось на мою голову. Если в двух словах, то в день закрытия выставки кончилось многое. До этого я, появляясь и кое-что иногда бормоча о своих рисунках, моталась почти без прикида, если не считать всех фенечек и сиротского куска материи, кое-как накинутого и неровно перехваченного веревкой. Назвать это одеждой было нельзя. И тот мой вид отражал все, что я ощущаю, а именно - до конца, до последнего изгиба отдаться через картины на них смотрящим, как в душные нью-мексиканские ночи я отдавалась Дж., доходя до изнеможения и экстаза. Тогда я обладала редким даром - доходить до запредела сама, обращаясь то к эротике, то к молитве. В то время трава ничего не значила для меня. И, замерев на полу посреди комнаты, со своей тряпкой на плечах, я блаженно улыбалась, читая в глазах приходивших-уходивших не только их впечатление от увиденного, но и влажно-безумное выражение глаз Дж., и свой безотчетный восторг, и звуки музыки, и россыпи звезд в черном небе лета...
На закрытии играла группа Дж. и еще одна команда, тогда весьма известная. Я привычно обходила пришедших, держа в руках самопальную посудину с раздаваемой хавкой. И что было концом - то ли чей-то тупой животный взгляд, то ли шепот, короче, я поняла, что моя искренность и, не совру перед Богом, невинность были истолкованы превратно. Появилась заметка о некой суперсексуальной художнице-маньячке, разгуливающей по выставке нагишом, и о ее полуизвращенческих картинках. Слава Богу, выставка закрылась, но интерес ко мне возрастал. Я становилась сенсацией, обо мне говорили, но увы! весь ужас в том, что не так. Многие не пошли дальше первого уровня восприятия. Шум нарастал, я делалась все более нервной, не спала, срывалась на окружающих, перестала рисовать. Однажды, сидя в студии на одной из репетиций группы Дж., я ни с того ни с сего безутешно разревелась почти до истерики. В тот вечер соло-гитарист предложил мне транки...
И началось. Сперва, как мне показалось, был найден новый выход. Без излишних усилий я добивалась отключки от внешней жизни, столь необходимой для творчества,- и создавала. Мне даже стали нравиться мои новые картины. Поначалу я отправлялась в trip лишь для того, чтобы узнать то, чего здесь нет,- и перенести на полотно, бумагу, стену и проч. Затем меня все сильнее и сильнее затягивало. Тем более, что я не встречала укоризны со стороны Дж., тоже баловавшегося психоделией. Мне казалось, что я свободна, абсолютно свободна в своем раскрепощенном и безграничном сознании - и чем более ощущала свободу, тем более порабощалась.
Наступило время, когда я несколько дней, злая и тупая, сидела "на диете". В один из муторных, тошнотворных часов ко мне пришла боль. Страшная, тупая. Мне не хотелось дышать, ибо, когда я дышала, мне казалось, что меня вывернет наизнанку. Голова, по которой будто бы проехал асфальтовый каток, сжималась и разжималась, как придавленная змея. Веки не поднимались. Выли ноги. Безумно хотелось пить чего-нибудь. Я валялась, как драное пальто, свернувшись и не шевелясь. Перед закрытыми глазами с диким гулом проносились стаи безумно мелких мух. Тогда и пришел, кажется, кто-то из нового состава группы Дж. Отправляясь в trip, я безотчетно отдалась ему, как отдалась и пришедшему после него. Да, их было двое. И, когда все прошло, я стояла на коленях перед Распятием, не поднимая глаз. Меня мучило одно: в тот безумный день я могла залететь! Господи, что же я наделала! Нет уж, хватит! Пусть это дерьмо отправляется вниз, туда, к тому, кто его первый придумал. Боже, я даже не заметила, что Дж. пропал и не появлялся уже дней пять. Зато в минуту моего самого искреннего раскаяния кто-то взял меня за плечо. Это был Сэм. Я кинулась к нему на плечо, успев прошептать: "Господи, если что тяжелое суждено Дж., то пусть это будет со мною, молю тебя".
Сэм рассказал мне о том, что Дж., в который раз найдя меня кайфующей и ни во что не желающей врубаться, ушел. Вернее, он пытался общаться со мной, но получил в ответ лишь истеричную брань, содержание которой я не помню. Сэм ругал его за то, что он, не дождавшись прихода, оставил меня. Я тогда тоже надулась, хотя теперь, глядя на свою жизнь, как на Париж с высоты второго этажа Эйфелевой башни, не знаю, что бы делала с Дж., если бы видела, как он, не поддаваясь никаким уговорам, почти беспрерывно закидывался больше месяца. А я вела себя именно так. Теперь, вспоминая те немногие рисунки, сотворенные мною в тот период жизни, я понимаю, насколько они бездарны. Тогда же они казались мне верхом художественного откровения. В последние дни перед приездом Сэма я мелочно оправдывала свои горсти колес тем, что для творчества необходимо расширение сознания. Быть может, я действительно многое видела, но это были сплошные химеры, принимаемые за конечную истину.
Сэм взял меня на испуг. Он протянул мне лист бумаги и карандаш, попросив провести всего лишь навсего прямую линию. Я сочла это за насмешку и глупо обиделась (а, между прочим, обиды всегда глупы). Но когда перед моими глазами предстала судорожная волнистая, я вытянулась, будто в предсмертном ужасе, и едва не заорала. "Попробуй, изобрази что-нибудь элементарное",- негромко сказал мне Сэм. Я попыталась обрисовать комнату, в которой мы сидели, но, Боже мой! руки абсолютно меня не слушались. Я отшвырнула лист и разревелась на плече у Сэма. Идиотище! Добровольно лишила себя всего! Пока я размазывала по лицу слезы, краску и сопли, Сэм гладил меня по хайру, тихо говоря: "Бедная, бедная маленькая Клара..." "Какая я на фиг Клара",- неожиданно вырвалось у меня. "Бедная маленькая француженка",- продолжал Сэм, прижимая меня к себе. Тогда напоминание о Франции ничего не всколыхнуло в моей душе. Душа проснулась для двух мыслей - о Дж. и о творчестве.
Дж. вернулся на следующий день. Он был настроен очень решительно: оказалось, что их группа распалась, а сам он хотел уехать со мной куда-нибудь, лишь бы свалить с Хейт-Эшбери, "этой клоаки", как говорил тогда Дж. Вскоре появилось предложение вписаться к художникам-ламаистам. Я согласилась.
Это был последний период нашей с Дж. жизни. Я постепенно, как инвалид, научалась растраченным навыкам рисования, отказавшись не только от колес и прочего (кое-чего посильнее), но и от кофе и даже от сигарет. Медитации делались для меня привычкой, хотя не затрагивали глубины души: иногда по ночам, забравшись в какой-либо угол со свечой, я читала замусоленное Евангелие со слипшимися от краски страницами. Все-таки ламаизм не был родным для меня, а Дж. ушел в него с головой.
В те дни я мучилась и другим. После столького, что мы прожили с Дж., мы оба очень хотели детей. Но во мне, испорченной торчанием, дети отказывались жить, несмотря на многочисленные и упорные попытки. Быть может, и это к лучшему, ведь я могла бы породить дебила или вечно больное существо. Но тогда я готова была многое отдать за то, чтобы очередной ребенок появился на свет. После третьего выкидыша я стала относиться к жизни более чем пофигистски. Меня мало что радовало: Дж. все более уходил в буддизм, сблизившись с окружающим народом, я была и с ними, и, одновременно, безумно одинока, что сильнее всего обострялось во время медитаций. Мои рисунки хвалили, но я сама нередко пугалась их, ибо читала в замороченных линиях черты последнего откровения.
Дж. ощущал какой-то напряг в наших отношениях, обусловленный иссыханием чувства. Мы были обречены. Сколько еще протянем - год, два, или месяц вместе? Я же с каждым днем все сильнее и безумнее любила его, хватаясь за каждый взгляд, каждое слово, каждую ночь. Такой влюбленности я не знала с парижских времен. Дж. это утомляло: я начинала бегать за ним, что ставило крест на всех дальнейших отношениях. Иногда мне хотелось говорить о Дж. с народом, но я думала, что этим выдам себя. Выдавала же себя всем своим поведением. Однажды Дж. был вынужден на неделю уехать из коммуны. Я почему-то почувствовала невероятное облегчение, хотя каждую минуту вспоминала о нем. Как стало потом понятно, и Дж. полегчало без меня. Седая тоска волнами наползала на наши души. Дж. задумывался и морщился, делая на листке бумаги наброски, я лежала, как бревно, уткнувшись носом вниз. Иногда так проходило свободное время. Дж. радовался каждому приходящему человеку, вставал, откладывал бумагу и со словами "я сейчас вернусь" уходил надолго. Безмерная тупость заполняла все пространство. Мне хотелось заорать, порвать свои рисунки, убежать куда-нибудь, но я сидела, осовелыми глазами уставившись в одну точку и не думая ни о чем. Мозги ссыхались, и редкие мысли шуршали, как мелкие зерна в перезрелой и бурой маковой головке. Казалось, что они неуловимо выскальзывают и падают, но не на землю, а в бездонную пропасть. Была бы земля, были бы и новые картины. Последнее время я откровенно теряла, не создавая ничего, мелочно себя оправдывая в этом наглом безделии.
Дж. медленно, но верно влюблялся в другую. Меня он попросту жалел после полученного известия о смерти Сэма. Но это было последней чертой: я решила вернуться в Сан-Франциско хотя бы ради Мэг, которая за все эти годы стала мне такой же родной, как и Сэм. Мы называли друг друга сестрами. Я почувствовала, что буду нужна ей. Дж. собирался ехать в Тибет и по привычке хотел взять меня с собой, хотя я лишь мешала бы его новой любви.
Все преграды и стены, мучившие нас довольно долго, рухнули в вечер расставания. Мы смотрели друг другу в глаза, чего не было так давно. И не врали. Никаких обещаний, клятв и прочей ерунды. Мы знали, что больше никогда не увидимся. Под конец я по-бабски разревелась, Дж. прижал меня к себе. Но это было уже не то, потому что он даже не поцеловал меня. Просто прижимал к себе комок хайра, тряпок, краски и слез и смотрел куда-то через этот мир.
"Ты любишь жизнь?"- внезапно спросила я.
"Не знаю",- задумчиво ответил Дж.
"Не ври, философ,- сказала я, отнимая лицо от его груди и затем отходя в сторону.- Как ты думаешь, я могу сделать одну вещь за тебя?"- еще раз спросила я, полная решительности.
"Смотря какую,"- быстро ответил Дж., крутя в руках оторванную травинку.
"Ее",- после этого молчание.
"Клара, бедная маленькая француженка",- через минуту сказал Дж., кладя мне ладонь на голову. Я поняла это как согласие. Наутро мы разъехались.
Я вернулась в Сан-Франциско и перед тем, как найти Мэг, шаталась по городу, стреляла сигареты, задыхаясь от дыма после долгого перерыва в курении. Встретив знакомые рожи, я спросила о местонахождении Мэг. Мне помогли ее искать, и на третий день цель была достигнута. На вид Мэг, почерневшей и худой, можно было дать под сорок, хотя ей только что исполнилось двадцать четыре. Я проводила с ней все время, и высказанная мысль о том, чтобы умереть прежде Дж., вместо него, еще сильнее укреплялась во мне. Мэг ходила по комнате, повторяя: "Я бы все отдала за то, чтобы он был жив". "Клара, береги Дж.",- неожиданно сказала мне Мэг однажды утром. "И я знаю, как это сделать, хоть мы и расстались",- загадочно улыбнулась я. Мэг просияла, будто омытый дождем опавший лист. Но в ее глазах мелькнул испуг: "Неужели я опять останусь одна?" "Ты не останешься одна, не бойся",- тогда ответила я, сама не зная, почему.
Через неделю выяснилось, что Мэг беременна. Ее временная старость и безысходная тоска медленно, но верно уступали место жизни. Она возвращалась к свету, для которого была рождена. К нам приходило огромное количество людей, некоторые оставались ночевать. Мэг оживала, я успокаивалась и чувствовала себя почти счастливой. Время шло. Что касается самого последнего, то однажды я узнала, что Дж. едва не умер. Я сходила с ума, упрашивая Бога помочь сделать мне то, о чем давно решила. А про дальнейшее уже рассказано со всеми подробностями.
По официальной версии я отошла к праотцам по причине болезни сердца. Так было написано в одной газете (и даже не в одной), в общем, в газетах, которые писали обо мне в дни моей известности и до дня смерти обо мне забыли. В народе ходили упорные слухи, что я сторчалась. Но и это не так, ведь я бросила эти заморочки давным-давно, а в последнее время жизни в Сан-Франциско лишь курила самые обычные сигареты. А почему я покинула сей мир - теперь известно, ведь об этом и шла речь на протяжении всего малосвязного моего рассказа.
Когда я поняла, что все зашло слишком далеко и бесповоротно, мне стало жутко. Так значит, это все не игра, не очередная заморочка, вся в благородстве и романтизме, а холодная, тупая правда? Очевидно, что да. Сначала я просто легла на пол и созерцала трясущиеся трещины потолка, мутную каплю на сизом стекле и ровно ни о чем не думала. Теперь я знаю, что это была попытка выжить посредством безмыслия. Просто отрубиться, а там Бог сделает свое. Потом впала в безудержный пофигизм, и сухие, отрывочные мысли типа: "Герлой больше, герлой меньше", касались моих мозгов и уходили дальше. Да и правда, кому будет особо дело до того, что завтра-послезавтра в сырой комнате загнется некая хипа французского происхождения?
Тут-то я и уцепилась за Францию, и она выплыла из неведомого края семилетнего забвения. После того как меня зашвырнуло в Штаты, я ни разу не обратилась к прошлому. Да и зачем? Ведь еще месяц назад на слово "Париж" я бы ответила только кривой усмешкой: "На Монмартре меня уже никто не помнит". А теперь все стало ясно, и даже слишком ясно: не меня не помнят, а я забыла, а то, что не помнят,- это только следствие. И без боли и надрыва передо мной встал и купол Сакре-Кер, и смутные очертания изломанных улиц, и рассвет над Нотр-Дам... Я всегда любили утро Нотр-Дам и боялась его ночи. Залитые светом здания напоминали мне разлетающиеся искры развороченного костра, и я уходила вглубь, в полутень-полусумрак лишь для того, чтобы не видеть огней большого города. Мой Париж - это цветы, трава, горячие камни и бежевые стены. Кто-то зовет Париж белым, кто-то - дымчатым, кто-то - черно-золотым, и я могу согласиться с двумя первыми, но ни за что не приму последнего цвета, судорожного глюка самоубийц. Так значит, я умру, а Дж. никогда не узнает, зачем? Ему сейчас, мотающемуся здесь, там и нигде, даже не придет в голову, что окончательно потерявшая крышу женщина вот возьмет и уйдет туда, а он останется... Господи, что за бред?! Я сама, рыдая и вопя, как придавленная кошка, просила о том, чтобы Дж. остался, а я ушла вместо него. Меня никто не просил об этом, возможно, это было первое осознанное желание во всей моей нелепой (а какой же ей еще быть!) жизни. Оно прорвалось, и тогда ничто звериное и подсознательное не остановило меня. Я не захотела себя хранить. Даже не так, не так, я решилась сохраниться навеки, уйдя под цветы вместо того, чтобы уйти по трассе... Господи, help!
Когда мы с Дж. расстались, я вернулась в Сан-Франциско и бродила по улицам долго и бестолково. Просила огня, из-за вечной неосторожности подпалила себе кусок волосни и обгоревшее оторвала. Больно как сейчас. Тогда я хотела оторвать от себя и Дж., но, почувствовав адскую боль, пронизавшую до самых корней, не смогла. Если бы не было больно, я бы так же спокойно, прядь за прядью, отрывала бы от себя человека за человеком, пока не осталась бы мертвой посреди жизни. Но - больно! и я не могу еще и еще раз кого-либо оторвать, а посему ухожу в целостность и в сохранность.
Господи, это не конец, правда? Уберите, во имя всего святого, уберите Джима, иначе я закричу! Уйди, пожалуйста, это же не конец!!! О... Капля сползла и шмякнулась на подоконник. В щербатый пол въелись крошки бесконечного штукатурного дождя. Сейчас кто-нибудь придет и все будет хорошо, хорошо... Я никому ничего не должна , и я схвачусь за его руку и буду быстро-быстро шептать: "Не уходи!" А больше всего я хотела бы к духовному отцу, которого не видела семь лет. Его лицо передо мной, как не хочется, да и невозможно, пошевелиться, иначе он пропадет... Кто-то входит, да и не один... Зачем мне желать доброго дня, логичнее бы чего-нибудь еще, а чего - не скажу, самой страшно. Садятся, сейчас лягут, и мне будет совсем хорошо и не страшно. Просто я безумно устала, и усну, и на моем помятом лице, быть может, впервые улыбнется свет и спокойствие. И когда-нибудь я опять буду жить, вернусь в Париж, смутно вспомню тот чердак, где меня ждет моя недорисованная картина.
Дж., я всю жизнь любила и знала тебя задолго до Сан-Франциско! Ты всегда со мной, и теперь я чувствую, что ты идешь и видишь лучи заходящего солнца. Ты скидываешь суму, сходишь с пути и наугад открываешь Евангелие. Я даже вижу строки, которые ты читаешь надо мной, хоть я и не священник. Мимо тебя проходит путь, а ты, сам не зная почему, сидишь, и тот же свет и спокойствие озаряют твое посмуглевшее измученное лицо. Конец близок, но за ним еще начало, так пугающее своей непонятностью. Раньше говорили, что не нужно бояться смерти, во-первых, потому, что ну никак не столкнешься с ней, не перепрыгнешь через себя, да и к тому же не знаешь ее, а незнакомого бояться глупо... Я знаю, что будет там, но не боюсь его, я устала бояться и успокоилась. Свет и смутный путь пробуждаются в моей дремлющей душе, я слышу слова неизвестной доселе молитвы, и ничто не нарушит покой... Исчезает и пропыленная дорога с ее битыми стеклами, и прыжки в запредел, и призрак Парижа, как воспоминание вскрика, закругляет свои очертания перед засыпающим взглядом...
Когда я впервые увидела Дж.? Последние лет он был всегда и везде, полностью заняв мое существо выше всякого предела, посему мне иногда казалось, что я знала его с тех пор, как родилась моя душа. Это вполне возможно, но существует и реальный факт встречи, то мимолетное ощущение... Если раскладывать все по подобию порядка, то нужно начать не с той калифорнийской жары, а с ночи восьми-девятилетней давности. Это было в Париже спустя полгода после смерти сестры моей матери, воспитавшей меня.
Анник всегда говорила, что матери своей я помнить не могла, я осталась без нее в три года. Отец мой погиб на войне за полгода до моего рождения. Но я всегда ощущала их присутствие, по крайней мере, до тех пор, пока была жива Анник. Она до последнего мечтала, чтобы я стала учительницей рисования, но лицей был брошен по банальной причине безденежья. И вот однажды я решила - на фиг все это,- в Америку! В тот год удачно обломалась моя первая и нудная любовь, а встреченные на Монмартре по провидению Божию люди стали мне братьями и сестрами, которых у меня до этого никогда не было. Тогда в рассвете на ступенях Сакре-Кер в конце сна я видела свою святую, меня благословившую. Утром я сказала народу, что еду с ними... Париж вырвался и исчез из моей памяти, провалился с болью и треском по одну сторону края жизни, а я, ломая себе все, что можно, полезла по другую.
Одним летом мой брат по имени Сэм свалил с Хейт-Эшбери. Он долго звал меня с собой, а я все тянулась и не решалась. Наконец он с кем-то уехал, и только тогда я почувствовала резкое и бесповоротное желание идти. Оно родилось в раскаленный полдень и заняло все пространство ноющей головы. Если ничего не держит, эта потребность громогласно говорит свое слово. Меня что-то держало, вернее, кто-то, но глаза шизели от мысли: Сэм ждет меня в Новом Буффало. Я всегда была немного влюблена в него, но вечно оставалась лишь младшей сестрой. И когда появилась Мэг, я ни капли не ревновала. Просто она стала частью моего понимания Сэма, вот и все.
Меня выбросили в небольшом городке между Калифорнией и Нью-Мексико. Здесь я никого не знала, а сначала едва выговаривала его название. Я могла спокойно идти по трассе дальше, но меня что-то удерживало: то ли предчувствие переворота в жизни, то ли простое желание зарисовать понравившийся вид, то ли совсем непоэтичное желание вписаться и пожрать. В моем вещмешке еще оставались обломки цивилизации, а именно краски, карандаш, еще парижские кисти и весьма хорошая бумага. Как бывшая ученица Beaux-Arts я не могла представить себе картинок на гадком, по моему тогдашнему разумению, материале.
Я кое-как добралась до окраины города, где меня настигли сумерки. Привычно приготовившись провести ночь под открытым небом, я устроилась под деревом и почти заснула. Прикосновение чего-то мокрого вывело меня из оцепенения. Я села и увидела собаку, прямо и открыто смотревшую на меня. Я ожидала нападения, так как хорошо представляла себе поведение бездомных четвероножек. Но эта, оглядев меня со всех сторон, встала и пошла. Отойдя, она села и оглянулась. Почувствовав призыв, я пошла за ней. Мы вышли к свалке, невдалеке от которой ютилось несколько самопальных лачуг. Возле одной горел костер и было слышно два голоса - низкий женский и детский. Собака подошла к сидевшим, а за ней и я. Женщина оглянулась и протянула мне кусок поджаренного хлеба. Через минуту мы уже общались.
"Ты не здешняя,- улыбнулась она, обращая внимание скорее на прикид и трепаный хайр, чем на французский акцент.- Откуда ты?" "Из Сан-Франциско". "Куда ты?" "Не знаю". Я и вправду не знала, доберусь ли до Буффало. Моей собеседнице было около шестидесяти лет, мальчику рядом - лет восемь, не больше, он называл ее мамой. Бог знает сколько лет тому назад я стала бы удивляться, а тогда, уже врубившись во многое, раньше закрытое, приняла как данное. Ник - так звали ребенка - давным-давно был брошен матерью, Джейн осталась без работы, а псину, развалившуюся у наших ног, однажды утром на полном ходу хозяева выбросили из машины. "А тебя кто бросил?"- закономерно спросил Ник, разглядывая при свете костра мою глиняную феньку и бисерную нитку на шее. "Я сама все бросила,- ответила я, вытягиваясь на земле.- Спать хочется". "Иди в дом,- сказала Джейн, указывая на ближайшую хибару,- и возьми что-нибудь из тряпок накрыться, иначе ночью замерзнешь". Я замоталась то ли в шаль, то ли в плед,- теперь уже ни цвета, ни запаха его не помню, лишь кончики пальцев без особых усилий до сих пор осязают колючую прокопченную шерсть и разлохматившиеся кисти. Эти кисти я каждый вечер заплетала в косички.
Следующим вечером, когда Джейн уже улеглась, а мы с Никой все сидели и болтали у входа, он внезапно спросил: "Клара, ты ведь не уйдешь скоро, правда?" "Я уйду, когда заплету все косички",- усмехнулась тогда я, перебирая кисти покрывала. С тех пор Ник каждое утро расплетал по паре-тройке косиц, и я, заметив это, в один день распустила все. С того момента я начала учить Ника рисовать. Рисование занимало нас полностью: днем я делала наброски на своей бумаге, потом раскрашивала их, потом шла в центр и выменивала на деньги или пищу, что, в принципе, было без разницы. Получив кое-что, я возвращалась к Джейн, которая приготавливала из принесенного мною кое-какую еду. Раньше Джейн и сама мастерила поделки, но теперь плохо видела. Ее последней работой была пряжа шерсти, счесываемой с собаки. Так мы прожили почти неделю, но вот однажды бумага кончилась. Я не знала, что делать, и вдруг увидела Ника, рисовавшего углем на стене дома. Я подняла с земли такой же кусок угля и изобразила нечто. За нечто последовало еще и еще... Когда я оторвалась, то поняла, что в это утро Ник научил меня творить. В тот день мы раскрасили все жилище изнутри, извели много красок и ничего не заработали. Джейн сидела внутри, то ковыряясь в шерсти, то латая одежду, и тихо улыбалась, глядя на нас. Ее глаза светились.
Потом я стала рыскать по свалке, улицам и прочим местам, собирая все бумагообразное, кроме, разве, газет. Теперь я рисовала всем подряд на всем подряд и ощущала творение. Днем я бродила по центру, осознавая, что мои теперешние создания ровным счетом никого не заинтересуют. Если предыдущие, выполненные в стиле весьма правильного импрессионизма, удавалось кое-как растолкать, то в тот день шансы твердо и прочно сидели на нуле. Я зашла в собор. Служба давно кончилась, но тишина и прохлада создавали молитвенное настроение. Мне казалось, что я отрываюсь от своего земного существа, и моему внутреннему зрению представлялись картины Иного. Такое впервые происходило без травы и колес. Я открыла Евангелие наугад. Строки, прочитанные тогда, я не забуду, даже если память всей остальной жизни сотрется и исчезнет.
Когда я вышла на улицу, солнце нещадно принялось жарить мою и без того горячую голову. Я села на землю, прижавшись спиной к стене кафедрала, и просто стала смотреть перед собою. Рука потянулась к высовывавшемуся из рюкзака куску картона, подобранному возле свалки, и огрызку карандаша. Я рисовала бездумно, на что кривая выведет, сама не зная, что получится. И вдруг ощутила прикосновение к картонке чужой тени. Я подняла глаза, и мои губы растрескались в улыбке. В это мгновение я впервые увидела Дж... Его заинтересовали мои картинки, я вытаскивала их по одной и протягивала ему. Он брал и смотрел, и откидывал назад хайр, закрывавший его лицо. Рассматривая очередную заморочку, он переводил взгляд на меня, мою выгоревшую, измятую юбку, из подола которой неровной бахромой вылезали нитки, на пылью покрытую рубашку, обмотавшие шею феньки и, наконец, наши глаза встретились. Сначала мне казалось, что этот мэн просто-напросто хочет разгадать меня по зарисовкам, но долгий его взгляд все перевернул внутри меня: я чувствовала, что он видит мою душу, как и я ощущаю и зрю его, как предвидела его уже так давно. Теперь я даже и не вспомню, о чем мы говорили в день нашей первой встречи, но я ясно понимала, что знаю Дж. очень давно. Быть может, я знала его всю жизнь.
Через час он ни с того ни с сего сказал, что ему давно не было ни с кем так хорошо и легко, как со мной. И тогда он спросил мое имя. "Клара",- просто ответила я, в очередной раз столкнувшись с ним взглядом. "Какое красивое имя у тебя,- улыбнувшись, ответил Дж.- А, впрочем, я сразу догадался, что тебя зовут именно так". Я смутилась, понимая, что он хотел этим сказать. "Кончай льстить,- полушутя надулась я, но серьезно-сердитое выражение не надевалось на мое засверкавшее лицо.- У тебя вписка есть?" Дж. ответил, что нет. Мы еще долго бродили по улицам, причем я сама не заметила, как моя рука оказалась в его руке. Будто так было всегда. И будет вечно. Каждый раз, влюбляясь и становясь любимой, я думала, что это навсегда. В этом случае я была права. Спустя годы он ушел, пытаясь разорвать то, что называется "мы", но это не получилось. Он уходил, ухожу и я, я тоже ушла лишь для того, чтобы он остался. Ведь он так любил то, что зовется жизнью, а когда устанет, то Господь сам приведет его за тот край, куда ушла я.
Но теперь не о том. К вечеру мы вернулись к Джейн и Нику. У Дж. была кое-какая еда, которой хватило на всех. К тому же одна женщина дала в тот день хлеба Нику. Мы сидели у огня, моя голова лежала на коленях Дж., я смотрела в чернеюще-фиолетовое небо и видела звезды... Ник расчесывал псину-колли деревянным гребнем, разбирая свалявшиеся клочья шерсти терпеливого зверя, Джейн, блаженно затягиваясь сигаретой Дж., что-то вязала вслепую на спицах, оставшихся от прежней жизни. Она была замечательная мастерица и даже теперь, полуслепая, не бросала некоторых из своих умений.
В воздухе сырело. Дж. укрыл меня своей курткой, одновременно гладя меня по голове. Я вдруг спросила, на собирается ли он в Нью-Мексико. Его появление выдернуло меня из того безвременного пространства, в котором я жила с Ником, Джейн и псиной-колли. Он ответил, что можно и туда, а потом спросил, когда я хочу уехать отсюда. Я прикинула и поняла, что живу в этом городе уже более недели. "Давай послезавтра с утра",- почему-то решила я. Сказать "завтра" было слишком трудно. Завтра полагалось на привыкнуть к новому повороту жизни и на то, чтобы попытаться растолковать Нику факт моего отъезда. Что касается Джейн, так она, впервые увидев меня, поняла, что я уеду. Очевидно, пес тоже врубился, но за Ника я не ручалась. Джейн полюбила меня так же, как любят запоминающийся день: он есть, затем проходит, приходит ночь, и никто не возражает. Я буду всегда помнить ее, быть может, и я сохранюсь в ее душе, но привязывать к себе - не ее отношение к человеку. С Ником же нас объединяло рисование, посему я даже не могла представить себе, как он воспримет мой отъезд.
Следующим вечером я сушила хлеб на огне и засовывала его в мешок Дж. "Ты уходишь",- сказала Джейн, откидывая темную прядь и докуривая последнюю сигарету Дж. Когда она дорывалась, то курила почти непрерывно. Швырнув окурок в огонь, она встала и на минуту ушла внутрь. "Иди сюда",- раздался голос изнутри. Я зашла. Джейн пододвинулась ко мне и надела на мои плечи накидку - ту, которую она вязала последнюю неделю, распуская найденные на свалке кофты и из шерсти пса, которую она пряла, когда уставала вязать. Я тем же движением надела на шею Джейн полгода болтавшуюся на мне бисерную нитку. Сидевшему рядом Нику я протянула потрескавшуюся глиняную феньку, а он, улыбаясь, указал мне на покрывало, в которое я куталась в те ночи. Все его кисти были заплетены в косички. Нам было хорошо. Так хорошо, как за лето до этого, когда я, желая отдать Сэму одну из нашейных фень, будто бы случайно сняла свой крест. Я хотела отцепить феньку от веревки с крестом, но это не получалось. Да и не было в том нужды. На мне висел крест Сэма.
Я оставила Нику краски и пару кистей. Мы уехали рано, когда Джейн и ее сын еще спали, ведь вечером уже все произошло. Я прижималась к плечу Дж., обнимавшего меня, солнце еще только показывалось вдалеке, там, где кончался путь, там, вдалеке, за краем, куда всю эту жизнь мы шли...
Начиная с того лета, я удивительно много рисовала, находя все новые и новые формы для воплощения образов. Большую часть картин раздаривала, оставляя лишь те, которые более других любил Дж. Это было прекрасное и сумасшедшее лето, полное любви и вхождения друг в друга. Сэм говорил, что тогда в Новом Буффало мы с Дж. составляли самодостаточный мир, изливавший свет на всех окружающих. Мы погружались с головой друг в друга, и чем сильнее сближались, тем более отлетали, как абсолютная ненужность, все условности.
Однажды я за ненадобностью содрала с себя весь прикид, оставив только многочисленные к тому времени феньки. Если начинало холодать, то куталась в накидку, связанную Джейн, или в рубашку Дж. Большую часть остального, кажется, раздарила. Дж. много занимался сельхоззаморочками, я - хавкой и росписью жилищ. От этого наступал полный экстаз, особенно, когда рисовали вместе. Тогда я могла бесконечно радоваться любой новой идее и заорать от безвкусицы. С утра я нередко уходила вглубь леса - читать Евангелие, созерцать, искать нового порыва вдохновения. В основном я сидела в чаще одна - для того, чтобы и расплыться, и сконцентрироваться одновременно. То же самое делал Дж., но его выражением была музыка. По возвращении ощущались необыкновенная усталость и безумный подъем одновременно: иногда я сразу кидалась рисовать и рисовала до тех пор, пока чувствовала живую линию. Стоило лишь на секунду задуматься, зачем эта линия или тень - образ выскальзывал, я понимала, что уже который час подряд изображаю и изображаю - тогда усталость наваливалась горой, плечи подгибались, руки падали вниз. Я пригибалась к земле и закрывала глаза. На голой спине теплая рука Дж. Я переворачиваюсь, смотрю на него - и опять улыбаюсь. Мои руки обвивают его шею, вот он уже совсем надо мной, я чувствую его всего, мне душно, слегка тяжело и безумно-радостно. Он знает, что я могу закричать - не от боли (сколько лет прошло с той первой ночи боли и неизвестности), но от переполнения чувствами. Мы вместе, мы одно целое, разностороннее и взаимодополняющее. Дж. берет меня на руки и относит к костру на поляну... Единство мира. Вероятно, я ощутила его именно в тех плясках и песнях у костра, в тех бесконечно движущихся тенях, в тех алых лучах догорающего солнца, наконец, в тех настенных рисунках, в которых я, физически бывшая близка лишь с Дж., отдавалась людям до последнего изгиба.
Однажды, между окончанием работ и началом ужина, я сидела в хижине Сэма с ним самим, Мэг, ее братом и еще парой-тройкой человек. "Клара,- внезапно сказал Сэм, передавая косяк,- ты была создана Богом для этого лета". И добавил: "Постарайся удержаться". Я тогда просто не знала, что он имел в виду, лишь потом больно и сильно врубилась. А тогда я любила, просто любила - ибо все, что ни делала - отдавалась ли Дж., рисовала ли, молилась, общалась, стряпала или копалась в земле, сажая и выдергивая - все было в любви, все двигалось одной любовью. Я ощущала присутствие Бога, я умела разговаривать с Ним,- благодатный дар, оцененный лишь после его утраты. За весь тот год, что мы прожили в Буффало, я не продала ни одной картины. И это спасало меня от фальши. Я ничего не потребляла, кроме, разве, травы, да и то изредка и за компанию. Тогда не было нужды. Все во мне и я во всем - идеальное состояние гармонии. Мне казалось, что оно будет всегда.
Но пришло время, когда мы покинули Нью-Мексико. В Буффало приехали странствующие музыканты, державшие путь в Сан-Франциско. Вечером они каждый раз пели у костра, играли, отчасти и на мудреных и замороченных инструментах. В тот год их басист покинул группу, перебравшись к другим, и это место занял Дж. Вечное мотание-шатание, а также необходимость записи и прочее делали будущее Дж. несовместимым с жизнью в коммуне. Честно говоря, мне было дико больно уезжать оттуда. Предчувствие, что в Сан-Франциско нас не ждет ничего хорошего, не покидало меня. Но я не могла покинуть Дж., ибо наш мир был еще живуч и монолитен. Он прижимал меня к себе, ласкал, гладил по хайру, уговаривал, что все будет хорошо. Я привыкала, утихала, смирялась: ведь я буду с Дж., а не все ли равно, где быть, лишь бы с ним. Но как не хотелось в город, как не хотелось рамок жизни после общения с Богом!
Однако по приезде в Сан-Франциско мое мрачное настроение медленно поползло по спектру наоборот: я увидела родные физиономии, мы долго и уперто радовались друг другу. Я не прекращала рисовать, более того, период художественной плодовитости не прекращался в связи с резкой переменой жизни. Тогда я не чувствовала усталости, наоборот, ко мне из-за неведомого края приходили неизвестные силы. И в это время произошло событие, многое изменившее в моей жизни.
Хотела ли я известности? Было бы наглым враньем сказать, что нет. Тем более, я ходила на все сейшена группы Дж., видела восторженные лица, слышала экстатические крики, и желание славы губительно проникало в мою душу. Здесь я была виновата сама во всем: вместо радости от творчества как такового и радости на лицах немногих мне хотелось признания. Я начинала бредить выставками, к тому же по Хейт-Эшбери уже поползли слухи о художнице Кларе, расписывавшей хижины, и ее необычных картинах...
Но теперь так не хочется говорить о том, как признание среди своих и не совсем своих обрушилось на мою голову. Если в двух словах, то в день закрытия выставки кончилось многое. До этого я, появляясь и кое-что иногда бормоча о своих рисунках, моталась почти без прикида, если не считать всех фенечек и сиротского куска материи, кое-как накинутого и неровно перехваченного веревкой. Назвать это одеждой было нельзя. И тот мой вид отражал все, что я ощущаю, а именно - до конца, до последнего изгиба отдаться через картины на них смотрящим, как в душные нью-мексиканские ночи я отдавалась Дж., доходя до изнеможения и экстаза. Тогда я обладала редким даром - доходить до запредела сама, обращаясь то к эротике, то к молитве. В то время трава ничего не значила для меня. И, замерев на полу посреди комнаты, со своей тряпкой на плечах, я блаженно улыбалась, читая в глазах приходивших-уходивших не только их впечатление от увиденного, но и влажно-безумное выражение глаз Дж., и свой безотчетный восторг, и звуки музыки, и россыпи звезд в черном небе лета...
На закрытии играла группа Дж. и еще одна команда, тогда весьма известная. Я привычно обходила пришедших, держа в руках самопальную посудину с раздаваемой хавкой. И что было концом - то ли чей-то тупой животный взгляд, то ли шепот, короче, я поняла, что моя искренность и, не совру перед Богом, невинность были истолкованы превратно. Появилась заметка о некой суперсексуальной художнице-маньячке, разгуливающей по выставке нагишом, и о ее полуизвращенческих картинках. Слава Богу, выставка закрылась, но интерес ко мне возрастал. Я становилась сенсацией, обо мне говорили, но увы! весь ужас в том, что не так. Многие не пошли дальше первого уровня восприятия. Шум нарастал, я делалась все более нервной, не спала, срывалась на окружающих, перестала рисовать. Однажды, сидя в студии на одной из репетиций группы Дж., я ни с того ни с сего безутешно разревелась почти до истерики. В тот вечер соло-гитарист предложил мне транки...
И началось. Сперва, как мне показалось, был найден новый выход. Без излишних усилий я добивалась отключки от внешней жизни, столь необходимой для творчества,- и создавала. Мне даже стали нравиться мои новые картины. Поначалу я отправлялась в trip лишь для того, чтобы узнать то, чего здесь нет,- и перенести на полотно, бумагу, стену и проч. Затем меня все сильнее и сильнее затягивало. Тем более, что я не встречала укоризны со стороны Дж., тоже баловавшегося психоделией. Мне казалось, что я свободна, абсолютно свободна в своем раскрепощенном и безграничном сознании - и чем более ощущала свободу, тем более порабощалась.
Наступило время, когда я несколько дней, злая и тупая, сидела "на диете". В один из муторных, тошнотворных часов ко мне пришла боль. Страшная, тупая. Мне не хотелось дышать, ибо, когда я дышала, мне казалось, что меня вывернет наизнанку. Голова, по которой будто бы проехал асфальтовый каток, сжималась и разжималась, как придавленная змея. Веки не поднимались. Выли ноги. Безумно хотелось пить чего-нибудь. Я валялась, как драное пальто, свернувшись и не шевелясь. Перед закрытыми глазами с диким гулом проносились стаи безумно мелких мух. Тогда и пришел, кажется, кто-то из нового состава группы Дж. Отправляясь в trip, я безотчетно отдалась ему, как отдалась и пришедшему после него. Да, их было двое. И, когда все прошло, я стояла на коленях перед Распятием, не поднимая глаз. Меня мучило одно: в тот безумный день я могла залететь! Господи, что же я наделала! Нет уж, хватит! Пусть это дерьмо отправляется вниз, туда, к тому, кто его первый придумал. Боже, я даже не заметила, что Дж. пропал и не появлялся уже дней пять. Зато в минуту моего самого искреннего раскаяния кто-то взял меня за плечо. Это был Сэм. Я кинулась к нему на плечо, успев прошептать: "Господи, если что тяжелое суждено Дж., то пусть это будет со мною, молю тебя".
Сэм рассказал мне о том, что Дж., в который раз найдя меня кайфующей и ни во что не желающей врубаться, ушел. Вернее, он пытался общаться со мной, но получил в ответ лишь истеричную брань, содержание которой я не помню. Сэм ругал его за то, что он, не дождавшись прихода, оставил меня. Я тогда тоже надулась, хотя теперь, глядя на свою жизнь, как на Париж с высоты второго этажа Эйфелевой башни, не знаю, что бы делала с Дж., если бы видела, как он, не поддаваясь никаким уговорам, почти беспрерывно закидывался больше месяца. А я вела себя именно так. Теперь, вспоминая те немногие рисунки, сотворенные мною в тот период жизни, я понимаю, насколько они бездарны. Тогда же они казались мне верхом художественного откровения. В последние дни перед приездом Сэма я мелочно оправдывала свои горсти колес тем, что для творчества необходимо расширение сознания. Быть может, я действительно многое видела, но это были сплошные химеры, принимаемые за конечную истину.
Сэм взял меня на испуг. Он протянул мне лист бумаги и карандаш, попросив провести всего лишь навсего прямую линию. Я сочла это за насмешку и глупо обиделась (а, между прочим, обиды всегда глупы). Но когда перед моими глазами предстала судорожная волнистая, я вытянулась, будто в предсмертном ужасе, и едва не заорала. "Попробуй, изобрази что-нибудь элементарное",- негромко сказал мне Сэм. Я попыталась обрисовать комнату, в которой мы сидели, но, Боже мой! руки абсолютно меня не слушались. Я отшвырнула лист и разревелась на плече у Сэма. Идиотище! Добровольно лишила себя всего! Пока я размазывала по лицу слезы, краску и сопли, Сэм гладил меня по хайру, тихо говоря: "Бедная, бедная маленькая Клара..." "Какая я на фиг Клара",- неожиданно вырвалось у меня. "Бедная маленькая француженка",- продолжал Сэм, прижимая меня к себе. Тогда напоминание о Франции ничего не всколыхнуло в моей душе. Душа проснулась для двух мыслей - о Дж. и о творчестве.
Дж. вернулся на следующий день. Он был настроен очень решительно: оказалось, что их группа распалась, а сам он хотел уехать со мной куда-нибудь, лишь бы свалить с Хейт-Эшбери, "этой клоаки", как говорил тогда Дж. Вскоре появилось предложение вписаться к художникам-ламаистам. Я согласилась.
Это был последний период нашей с Дж. жизни. Я постепенно, как инвалид, научалась растраченным навыкам рисования, отказавшись не только от колес и прочего (кое-чего посильнее), но и от кофе и даже от сигарет. Медитации делались для меня привычкой, хотя не затрагивали глубины души: иногда по ночам, забравшись в какой-либо угол со свечой, я читала замусоленное Евангелие со слипшимися от краски страницами. Все-таки ламаизм не был родным для меня, а Дж. ушел в него с головой.
В те дни я мучилась и другим. После столького, что мы прожили с Дж., мы оба очень хотели детей. Но во мне, испорченной торчанием, дети отказывались жить, несмотря на многочисленные и упорные попытки. Быть может, и это к лучшему, ведь я могла бы породить дебила или вечно больное существо. Но тогда я готова была многое отдать за то, чтобы очередной ребенок появился на свет. После третьего выкидыша я стала относиться к жизни более чем пофигистски. Меня мало что радовало: Дж. все более уходил в буддизм, сблизившись с окружающим народом, я была и с ними, и, одновременно, безумно одинока, что сильнее всего обострялось во время медитаций. Мои рисунки хвалили, но я сама нередко пугалась их, ибо читала в замороченных линиях черты последнего откровения.
Дж. ощущал какой-то напряг в наших отношениях, обусловленный иссыханием чувства. Мы были обречены. Сколько еще протянем - год, два, или месяц вместе? Я же с каждым днем все сильнее и безумнее любила его, хватаясь за каждый взгляд, каждое слово, каждую ночь. Такой влюбленности я не знала с парижских времен. Дж. это утомляло: я начинала бегать за ним, что ставило крест на всех дальнейших отношениях. Иногда мне хотелось говорить о Дж. с народом, но я думала, что этим выдам себя. Выдавала же себя всем своим поведением. Однажды Дж. был вынужден на неделю уехать из коммуны. Я почему-то почувствовала невероятное облегчение, хотя каждую минуту вспоминала о нем. Как стало потом понятно, и Дж. полегчало без меня. Седая тоска волнами наползала на наши души. Дж. задумывался и морщился, делая на листке бумаги наброски, я лежала, как бревно, уткнувшись носом вниз. Иногда так проходило свободное время. Дж. радовался каждому приходящему человеку, вставал, откладывал бумагу и со словами "я сейчас вернусь" уходил надолго. Безмерная тупость заполняла все пространство. Мне хотелось заорать, порвать свои рисунки, убежать куда-нибудь, но я сидела, осовелыми глазами уставившись в одну точку и не думая ни о чем. Мозги ссыхались, и редкие мысли шуршали, как мелкие зерна в перезрелой и бурой маковой головке. Казалось, что они неуловимо выскальзывают и падают, но не на землю, а в бездонную пропасть. Была бы земля, были бы и новые картины. Последнее время я откровенно теряла, не создавая ничего, мелочно себя оправдывая в этом наглом безделии.
Дж. медленно, но верно влюблялся в другую. Меня он попросту жалел после полученного известия о смерти Сэма. Но это было последней чертой: я решила вернуться в Сан-Франциско хотя бы ради Мэг, которая за все эти годы стала мне такой же родной, как и Сэм. Мы называли друг друга сестрами. Я почувствовала, что буду нужна ей. Дж. собирался ехать в Тибет и по привычке хотел взять меня с собой, хотя я лишь мешала бы его новой любви.
Все преграды и стены, мучившие нас довольно долго, рухнули в вечер расставания. Мы смотрели друг другу в глаза, чего не было так давно. И не врали. Никаких обещаний, клятв и прочей ерунды. Мы знали, что больше никогда не увидимся. Под конец я по-бабски разревелась, Дж. прижал меня к себе. Но это было уже не то, потому что он даже не поцеловал меня. Просто прижимал к себе комок хайра, тряпок, краски и слез и смотрел куда-то через этот мир.
"Ты любишь жизнь?"- внезапно спросила я.
"Не знаю",- задумчиво ответил Дж.
"Не ври, философ,- сказала я, отнимая лицо от его груди и затем отходя в сторону.- Как ты думаешь, я могу сделать одну вещь за тебя?"- еще раз спросила я, полная решительности.
"Смотря какую,"- быстро ответил Дж., крутя в руках оторванную травинку.
"Ее",- после этого молчание.
"Клара, бедная маленькая француженка",- через минуту сказал Дж., кладя мне ладонь на голову. Я поняла это как согласие. Наутро мы разъехались.
Я вернулась в Сан-Франциско и перед тем, как найти Мэг, шаталась по городу, стреляла сигареты, задыхаясь от дыма после долгого перерыва в курении. Встретив знакомые рожи, я спросила о местонахождении Мэг. Мне помогли ее искать, и на третий день цель была достигнута. На вид Мэг, почерневшей и худой, можно было дать под сорок, хотя ей только что исполнилось двадцать четыре. Я проводила с ней все время, и высказанная мысль о том, чтобы умереть прежде Дж., вместо него, еще сильнее укреплялась во мне. Мэг ходила по комнате, повторяя: "Я бы все отдала за то, чтобы он был жив". "Клара, береги Дж.",- неожиданно сказала мне Мэг однажды утром. "И я знаю, как это сделать, хоть мы и расстались",- загадочно улыбнулась я. Мэг просияла, будто омытый дождем опавший лист. Но в ее глазах мелькнул испуг: "Неужели я опять останусь одна?" "Ты не останешься одна, не бойся",- тогда ответила я, сама не зная, почему.
Через неделю выяснилось, что Мэг беременна. Ее временная старость и безысходная тоска медленно, но верно уступали место жизни. Она возвращалась к свету, для которого была рождена. К нам приходило огромное количество людей, некоторые оставались ночевать. Мэг оживала, я успокаивалась и чувствовала себя почти счастливой. Время шло. Что касается самого последнего, то однажды я узнала, что Дж. едва не умер. Я сходила с ума, упрашивая Бога помочь сделать мне то, о чем давно решила. А про дальнейшее уже рассказано со всеми подробностями.
По официальной версии я отошла к праотцам по причине болезни сердца. Так было написано в одной газете (и даже не в одной), в общем, в газетах, которые писали обо мне в дни моей известности и до дня смерти обо мне забыли. В народе ходили упорные слухи, что я сторчалась. Но и это не так, ведь я бросила эти заморочки давным-давно, а в последнее время жизни в Сан-Франциско лишь курила самые обычные сигареты. А почему я покинула сей мир - теперь известно, ведь об этом и шла речь на протяжении всего малосвязного моего рассказа.
Комментарии
Нет комментариев. Вы можете быть первым!